— Товарищи, — тихо сказал он, спотыкаясь по дороге, которая шла вдоль реки, — нас принесли в жертву.
— Как так? — тоже тихо, но строго прикрикнул на него Швейк.
— Товарищи, не будем шуметь, — умоляющим голосом просил Балоун. — У меня уже мурашки по коже бегают. Я чувствую: они нас услышат и начнут стрелять, я это знаю. Они нас послали вперёд, чтобы мы разведали, нет ли поблизости неприятеля, а когда услышат стрельбу, то сразу узнают, что дальше идти нельзя. Мы, товарищи, разведывательный патруль, как меня учил капрал Терна.
— Тогда иди вперёд, — сказал Швейк. — Мы пойдём за тобой, а ты защищай нас своим телом, раз ты такой великан. А когда в тебя выстрелят, то извести нас, чтобы мы вовремя могли залечь. Ну, какой ты солдат, если пули боишься! Каждого солдата это должно только радовать, каждый солдат должен знать, что чем больше по нему даст выстрелов неприятель, тем меньше у противника останется боеприпасов. Выстрел, который по тебе делает неприятельский солдат, понижает его боеспособность. Да и он доволен, что может в тебя выстрелить. По крайней мере, не придётся тащить на себе патроны, да и бежать легче.
Балоун тяжело вздохнул:
— Но если у меня дома хозяйство?!
— Плюнь на хозяйство, — посоветовал Швейк. — Лучше отдай жизнь за государя императора. Разве не этому тебя учили на военной службе?
— Они этого лишь слегка касались, — отозвался глупый Балоун, — меня только гоняли по плацу, а после я ни о чём подобном уже не слыхал, так как стал денщиком. Хоть бы государь император кормил нас получше…
— Ах ты, проклятая ненасытная свинья! Солдата перед битвой вообще не следует кормить, это нам уже много лет назад объяснял в школе капитан Унтергриц. Тот нам постоянно твердил: «Хулиганьё проклятое! Если разразится война и вам придётся идти в бой, не вздумайте нажираться перед битвой. Кто обожрётся и получит пулю в живот, тому — конец, так как все супы и хлеб при ранении вылезут из кишок, и у солдата — сразу антонов огонь. Но когда в желудке ничего нет, то такая рана в живот всё равно что оса укусила, одно удовольствие!»
— Я быстро перевариваю, — успокоил товарищей Балоун, — у меня в желудке никогда ничего не остаётся. Я, братец, сожру тебе хоть целую миску кнедликов со свининой и капустой и через полчаса больше трёх суповых ложек не выдавлю. Всё остальное во мне исчезает. Другой, скажем, съест лисички, а они выйдут из него так, что только промой и снова подавай под кислым соусом, а у меня наоборот. Я нажрусь этих лисичек до отвала, другой бы на моём месте лопнул, а я в нужнике выложу только немножко жёлтой каши, словно ребёнок наделал, остальное, всё в меня пойдёт. У меня, товарищ, — доверительно сообщил Балоун Швейку, — растворяются рыбьи кости и косточки слив. Как-то я нарочно подсчитал. Съел я семьдесят сливовых кнедликов с косточками, а когда подошло время, пошёл за гумно, потом расковырял это лучинкой, косточки отложил в сторону и подсчитал. Из семидесяти косточек во мне растворилось больше половины. — Из уст Балоуна вылетел тихий, долгий вздох. — Мельничиха моя делала сливовые кнедлики из картофельного теста и прибавляла немного творогу, чтобы было сытнее. Она больше любила кнедлики, посыпанные маком, чем сыром а я наоборот. За это я однажды надавал ей затрещин… Не умел я ценить своё семейное счастье!
Балоун остановился, зачмокал, облизнулся и сказал печально и нежно:
— Знаешь, товарищ, теперь, когда у меня никаких кнедликов нет, мне кажется, что жена всё же была права: с маком-то лучше. Тогда мне всё казалось, что этот мак у меня в зубах застревает, а теперь я мечтаю о нём. Эх! Только бы застрял! Много моя жена от меня натерпелась! Сколько раз она, бедная, плакала, когда я, бывало, требовал, чтобы она сыпала побольше майорана в ливерную колбасу… Ей всегда за это от меня влетало! Однажды я её, бедную, так отделал, что она два дня пролежала, а всё из-за того, что не хотела мне на ужин индюка зарезать — хватит, мол, и петушка.
— Эх, товарищ, — расхныкался Балоун, — если бы теперь ливерную, хоть бы без майорана, и петушка… Ты любишь соус из укропа? Эх, какие я, бывало, устраивал из-за него скандалы! А теперь пил бы, как кофей!
Балоун постепенно забывал о воображаемой опасности и в тиши ночи, спускаясь к Лисковцу, взволнованно продолжал рассказывать Швейку о том, чего он раньше не ценил и что теперь ел бы с величайшим удовольствием, только бы за ушами трещало.
За ними шли телефонист Ходоунский и старший писарь Ванек.
Ходоунский объяснял Ванеку, что, по его мнению, мировая война — глупость. Хуже всего в ней то, что если где-нибудь порвётся телефонный провод, ты должен ночью идти исправлять его: а ещё хуже, что если в прежние войны не знали прожекторов, теперь как раз наоборот: когда исправляешь эти проклятые провода, неприятель моментально находит тебя прожектором и жарит по тебе из всей своей артиллерии.
Внизу, в селе, где они должны были подыскать ночлег, не видно было ни зги. Собаки заливались вовсю, что заставило экспедицию остановиться и обдумать, как сопротивляться этим тварям.
— Может, вернёмся? — зашептал Балоун.
— Балоун, Балоун, если бы мы об этом донесли, тебя бы расстреляли за трусость, — ответил на это Швейк.
Собаки, казалось, взбесились; наконец лай послышался с юга, с реки Ропы. Потом собаки залаяли в Кросенке и в других окрестных сёлах, потому что Швейк орал в ночной тишине:
— Куш, куш, куш! — вспомнив, как кричал он на собак, когда ещё торговал ими.
Собаки не могли успокоиться, и старший писарь Ванек попросил Швейка: